— Скажи, Зепп, — начал он задумчиво, — откуда у нас с тобой это неприязненное чувство ко всем таким восторженным натурам, осененным… национал-социалистскими идеями? Другой раз встретишь такого и подумаешь: вроде парень ничего. А он, глядишь, разинет рот да и пойдет сыпать трескучими словесами: господствующая раса, безоговорочная преданность, фанатическая воля, ну, в общем, крутит шарманку. И сейчас же у тебя мысль: о господи, значит, и он из этих… А ведь Цише и его присные в своем… фанатическом рвении должны быть для нас примером!
— Мне лично всякий фанатизм не по душе, — сказал Гомулка со свойственной ему рассудительностью. — Он внушает мне — я бы сказал — мистический страх. Почему? Да потому что с фанатиком разговаривать бесполезно. Для меня он нечто вроде свирепого бульдога. Я серьезно говорю, Вернер, не смейся!
— Но ведь от нас и требуют фанатизма! — воскликнул Хольт. — И именно потому, что у меня несчастная склонность все разлагать и расчленять на части, я завидую тем, кто фанатически верит. Я изо всех сил стараюсь стать фанатиком! Ведь им живется куда проще! Эти вечные мысли, Зепп, это копание в себе кого угодно прикончат! Я душой бы рад заделаться фанатиком!
— Но уж дружить с тобой я бы не мог, — сказал Гомулка, он даже встал от волнения. — Представь себе, я ляпну что-нибудь такое, а ты сейчас же вскочишь как ошпаренный и, сверкая глазами, побежишь на меня доносить!.. И без того ходишь застегнутым на все пуговицы, постоянно кривишь душой. — Он снова опустился на траву. — Мысли, — сказал он с необычной серьезностью, — еще никого не прикончили. Другое дело — сумбурные, беспорядочные мысли. Искать всегда полезно, но надо это делать с толком, а не топтаться в темноте с завязанными глазами…
Топтаться в темноте с завязанными глазами! — думал Хольт. А сравнение удачное, мне часто кажется, будто я топчусь в темноте; в таких случаях я говорю себе: этого я не понимаю и никогда не пойму… Чего только я не переварил за один этот год! Барнимы все арестованы, старик Цише занят в польском генерал-губернаторстве какими-то омерзительно гнусными делами; евреев куда-то убрали под сурдинку, их истребляют этой… как ее… хлоругольной кислотой — так сказал отец, а на него можно положиться! Но об этом лучше не думать! Иначе мне не выбраться без опоры, без поддержки! А на что можно опереться в этом ненадежном мире?
— Может, мы неспособны понять наше время, — сказал он. — Но сейчас, когда русские стоят у границ Восточной Пруссии, одно остается несомненным: разве мы не боремся за Германию? Разве мы до сих пор не боролись за жизнь женщин и детей Эссена и Гельзенкирхена? Пусть без особой пользы, но за это я всегда держался: мы защищаем женщин и детей!
— Но ведь то же самое и они, — возразил Гомулка. — Если так рассуждать, теряется всякая ясность. А за что, по-твоему, воюют русские? Стоит только послушать, что эсэсовцы с первых же дней вытворяли в России! А наша полевая жандармерия и наши войска? Цише доказывал чуть ли не с цифрами в руках, что мы вправе уничтожать русских, потому что они, видишь ли, большевики! А ты поставь себя на место такого большевика, у которого расстреляли всех близких или увезли в Германию на принудительные работы! Что же, он, по-твоему, не воюет за жену и детей?
— И ты, Зепп, говоришь это так просто! — воскликнул Хольт. — Тебя это противоречие не смущает? Но что же дает тебе опору?
— Мне? — уклончиво протянул Гомулка. — Это трудно объяснить, очень трудно…